oliver_queen92 (oliver_queen92) wrote,
oliver_queen92
oliver_queen92

«Жизнь моя, кончившаяся в августе 39-го года, кажется мне положенной где-то на полочку...»

Оригинал взят у dolorka в «Жизнь моя, кончившаяся в августе 39-го года, кажется мне положенной где-то на полочку...»


Самое знаменитое парижское фото Али.

Вчера был день памяти Ариадны Сергеевны Эфрон. Она умерла 26 июля 1975 года, в Тарусе, где жила с любимейшей своей подругой Адой Федерольф. Они познакомилась, когда обе они были осуждены на вечное поселение в Туруханском крае…
Вчера в Фейсбуке поместили стихотворение Ариадны Эфрон.
Оно посвящено, видимо, матери - слова «Ненастигнутая моя». Инна Юдина, опубликовавшая стихотворение на своей странице, исправила мою ошибку. Я, со своим романтизмом вечным, умудрилась прочесть неправильно, для меня это была "ненастигнутая любовь" - в этом стихотворении столько любви... И я прочла его, как стихотворение о Самуиле Гуревиче, которого Ариадна называла «мой первый и последний муж». А Аля тосковала по маме. По маме, которая была с ней так сурова.

Я искала тебя всю ночь,
И сегодня ищу опять,
Но опять ты уходишь прочь,
Не дозваться и не догнать.
Не остыли твои следы,
Звук шагов твоих слышу я,
Но идешь, не задев земли,
Но идешь, не смутив воды,
Ненастигнутая моя.
Веретенами фонарей
Отражается ночь в реке,
Не сожму я твоей руки
В опустевшей своей руке.
Край одежды твоей ловлю,
Между пальцев — клочок зари.
Знаешь ты, как тебя люблю,
Хоть со мною — заговори!
Иль земная чужда печаль?
Но в какой же тогда тоске
Возвращаешься по ночам
К растоптавшей тебя Москве?





Вся семья: Сергей Эфрон, Марина Цветаева, Георгий (Мур), Аля

И я подумала: я так давно хотела написать про Алю статью, но не было желающих публиковать - и что, если просто сложить кое-какие материалы сюда, в виде поста? Вдруг кто-то еще не знает Алю. Хотя, конечно, чтобы знать ее - надо читать ее письма. Особенно - переписку с Борисом Пастернаком. Но я все же попробую - хоть немножко Али дать здесь...

Аля мне иногда кажется едва ли не самой талантливой из семьи Цветаевых.
Ася была и остается любимой.
Но Аля…
Нет, я понимаю, что ее мать была гением, а Аля, наверное, не была. Но есть ощущение, что это был бриллиант, которому не дали сиять, утопили в ледяной грязи, а потом некому было отчистить, не засиял уже.
Может, потому, что так мало осталось от нее и так много пропало во время всех арестов, обысков и конфискаций? Ее рисунки прекрасны, а ее письма – произведения искусства, чистое упоение, они талантливее, чем письма ее матери, и когда их читаешь, то понимаешь, каким блистательным прозаиком она могла бы стать, если бы ей позволили… Но когда она вернулась, у нее были уже силы только на одно: собрать архив матери. Она служила матери до конца… А ведь Марина Ивановна, так страстно обожавшая Алю в детстве, потом, когда родился Мур, перестала ее обожать и даже не особенно способствовала развитию ее талантов – если почитать письма и воспоминания, то это любому станет ясно.
Ольга Колбасина-Чернова, боготворившая Марину Ивановну, предоставившая ей кров в Париже, и вообще – очень много для нее сделавшая, и то не понимала отношения к дочери: «Вскоре я узнала ее привычку писать с раннего утра. Никакие силы, никакие обязательства не могли заставить ее уклоняться от этой работы. Когда приехала из пансиона ее дочь, десятилетняя Аля, Марина заставляла ее по утрам убирать комнату, подготовлять обед, а потом, через два года, нянчить новорожденного брата, из-за чего Аля не могла поступить в школу и систематически учиться. Впрочем, это не помешало ей писать грамотно на двух языках и приобрести много знаний, но все это своими силами и способностями. Марина говорила: «Или я — моя жизнь, то есть мое творчество, или она — еще не проявившая себя, еще в будущем. А я уже есмь и стихами жертвовать не могу». Мне она говорила: «Пока не научитесь все устранять, через все препятствия шагать напором, хотя бы и во вред другим — пока не научитесь абсолютному эгоизму в отстаивании своего права на писание — большой работы не дадите»…»
И так – всю юность Али… Прислуга и нянька при Муре. И еще зарабатывала, чтобы поддержать семью. И постоянные укоры. Боготворимая в детстве девочка вызывала у матери едва ли не отвращение - всем, даже тем, что не смогла настоять на продаже билета на концерт матери, не смогла навязать его Бунину: откуда в ней это овечье?.. И так продолжалось, пока Сергей Эфрон, пожалев дочь, не дал ей деньги и не сказал – уходить из дома, где из нее старательно делают служанку и гневаются за любое, даже робкое проявление чего-то собственного: собственных желаний, попытки собственной жизни. Все это есть в письмах Марины Ивановны: она пишет своей точки зрения, но картина вполне ясная.
Ариадна же понимала разочарование матери и, кажется, даже винила себя в нем:
«Да, я, дитя ее души, опора ее души, я подлинностью своей заменявшая ей Сережу все годы его отсутствия; я, одаренная редчайшим из дарований - способностью любить ее так, как ей нужно было быть любимой; я, отроду понимавшая то, что знать не положено, знавшая то, чему не была обучена, слышавшая, как трава растет и как зреют в небе звезды... я становилась обыкновенной девочкой».



Мое любимое фото Али. И рядом - фото Сергея Эфрона, ее отца.

И так же, как мать, поступала с ней и жизнь. Жестоко. Не признавая талантов. Не признавая права на любовь.
Ариадна уехала в СССР, а потом туда же уехал ее отец, а 27 августа 1939 года ее арестовали… Освободили в 1948 году с запретом жить в крупных городах. Снова арестовали в 1949 году и осудили на вечное поселение в Туруханском крае. И только в 1955 году она была реабилитирована за отсутствием состава преступления. Шестнадцать лет жизни у нее просто отняли. И, собственно, у нее отняли все. Родителей и брата. Молодость и здоровье. Все, что она создала и могла бы создать за эти годы. Любимого человека и сына, которого она мечтала родить.
Да, прежде, чем ее арестовали, Аля была безгранично, абсолютно счастлива, она встретила свою первую и единственную любовь, Самуила Давидовича Гуревича, и хотя он был женат в тот момент – они оба собирались соединить свои жизни, прожить вместе до конца… Я не романтизирую его измену. Просто – так случилось.



Самуил Гуревич

Писала ему из лагеря:
«Мулька, я ужасно жду тебя, я надеюсь, что ты сможешь приехать, мне это просто необходимо. Хочется набраться от тебя немного сил, помнишь, как в мифологии Антей должен был прикасаться к земле, от которой брал животворящую силу. Ну, так вот, ты моя земля»
(Княжпогост, 1941).

После ареста Али он делал очень много для ее матери и брата Георгия, которого называли Муром, Мурзилой (вдруг кто-то не знает, а в письме брат упоминается).
Мария Белкина, лично, хоть и не близко знавшая почти всех участников этой истории, писала: «Он, Муля, помнит все даты, помнит, во что и когда она была одета, какое было у нее настроение, что она говорила. Помнит, как 12 февраля 1938 года впервые увидел ее в Охотном ряду: она шла вместе с Ниной в кино, а он не мог пойти с ними. Он посылает Але посылки, лекарства, бандероли, деньги… Он вообще очень любит Алю, он всегда помнит об Але, он говорит о ней — об этом мне рассказывали многие, кто дружил с ним в те годы, но это не мешает ему жить полной жизнью и не отказывать себе ни в чем... В его комнате над диваном висит большая фотография Али, и все, кто приходят к нему, а у него всегда полно народу, обращают внимание на красивую девушку с распущенными светлыми волосами, схваченными не то обручем, не то лентой…»

Самуил Гуревич - Муля, так его называла Аля и все близкие друзья - писал Але 22 ноября 1942 года: «Сейчас я повесил на стенку несколько рисунков Мурзилы... Нашел наконец твой большой портрет, о котором я тебе рассказывал. Я так далеко запрятал его перед отъездом, что никак не мог найти. Зато в процессе поисков я убедился, что ты одна из самых богатых невест в Москве. Все твои вещи, за небольшим исключением, той части, что находится у Нины, находятся у меня. Это единственное, что не тронули воры в моем отсутствии, потому что я твой сундук и чемодан со всех сторон прикрыл книгами, а воры оказались не мыслителями, хотя и очень ловкими аферистами. Сейчас твой портрет висит на стене рядом с плакатом, экземпляр которого я послал тебе. У тебя на портрете величаво-спокойное лицо. У тебя на плакате — властно-требовательное лицо, а в жизни у тебя самое милое, бесконечно милое лицо — я так люблю его...».

Ада Федерольф рассказывала:
«…Семья Гуревичей в царское время жила в черте оседлости, отец был хорошим инженером, но не имел права работать в крупном городе, и они эмигрировали в Америку. Им повезло. Отец нашел работу по специальности, к тому же хорошо оплачиваемую. Гуревичи сняли подходящую квартиру и своих двух сыновей поместили в хорошую платную школу. Жили благополучно и обеспеченно. Дома говорили по-русски и, не признаваясь в этом друг другу, скучали по России.
После революции отец сразу же решил возвратиться на родину. Мальчики в это время – старший Самуил и младший Александр – были уже школьниками старших классов.
Отец очень скоро получил визу на въезд всей семьи в Москву. Было трудное время, но все же им дали квартиру.
Самуил проявил необычайные языковые способности и уже к моменту приезда в Москву не только блестяще владел английским, но и знал французский. В те годы в Москве было мало людей, знающих английский язык, и потому Муля легко устроился на работу в Жургаз и издательство «Московские новости». Его ум, литературные способности и трудолюбие сразу были отмечены. Ему поручали статьи, обзоры, критические заметки, а главное – всевозможные встречи с иностранцами. Обладая приятной внешностью, веселым нравом, он был общительным человеком, встретил студентку-медичку, на которой довольно легкомысленно и скоропалительно женился. Молодой чете дали в коммунальной квартире комнату, через год родился сын. Затем, прожив некоторое время, муж и жена убедились, что они совершенно разные люди, и каждый стал жить своей жизнью. О разводе в то время как-то не думали, и Самуил поселился в общежитии издательства, оставив жене и сыну комнату.
В 1937 году в это же издательство приняли на работу только что приехавшую из Франции Алю. Она была хороша собой и обращала на себя внимание элегантностью, выделявшей ее среди плоховато одетых советских женщин. Настроение у Али было прекрасное. Все казалось необычайно новым и интересным. Ее посылали на новостройки, спортплощадки, молодежные собрания, о которых она как корреспондент газеты писала остроумные, интересные очерки, снабжая их зарисовками. Работой ее в издательстве были довольны и хорошо оплачивали.
В те годы было принято коллективное обсуждение всех поступков молодых партийцев. Алю это отталкивало, и она предпочитала на таких сборищах не бывать. Но однажды, приехав с новым репортажем, она случайно попала на собрание, где вынесли порицание за какой-то поступок Гуревичу, который сидел смущенный, встревоженный и вскоре вышел. Аля тоже ушла, чтобы отдать привезенную работу, а затем решила зайти в буфет. Буфет был совершенно пуст, если не считать одинокой фигуры понуро сидевшего за крайним столиком человека. Она узнала Гуревича; он даже не поднял головы при ее появлении. Тогда Аля, выпив какого-то морса, купила апельсин, осторожно положила его на столик, за которым сидел Гуревич, и тотчас тихо вышла.
Потом буфетчица рассказывала Але, что Гуревич, схватив апельсин, выскочил на улицу, бегал с ним туда-сюда, но Аля исчезла. Так состоялся первый контакт… Потом знакомство, потом сближение двух одиноких людей. Ходили вместе обедать, а после работы шли сидеть и разговаривать на уединенную скамеечку около Страстного монастыря или на бульваре. Было радостное узнавание друг друга. Встречаться, кроме скамеечки, было негде. Муля ночевал в общежитии, а Аля – на даче в Болшеве, которую Сергею Яковлевичу Эфрону дали после возвращения из Франции.
Вскоре Аля поняла, что это – настоящая, сильная любовь, и была очень счастлива. Муля ей рассказал о своем семейном положении, о том, что он разошелся с женой, уже ставшей врачом и посланной куда-то из Москвы. Что он хочет оформить развод, как только она вернется, и просил Алю быть его женой. А Аля сказала, что она согласна на все и что жаль тратить это счастливое время на ожидание… Тогда Муля получил ордер на отдельную комнату и они стали жить вместе.
Когда из Франции приехала мать с братом, Аля рассказала ей о Муле. Муля Марине очень понравился. К тому же он всегда рвался в чем-то помочь и быть полезным новой семье.
Что в Москве было трагичное, тяжелое время, как-то не совсем доходило до сознания счастливой влюбленной.
Аля поехала на дачу навестить семью и там переночевать. Был теплый день августа 1939 года, и она была в красном платьице с короткими рукавами, загорелая, счастливая.
«Черный ворон» приехал за ней на дачу. Самообладание Али было удивительным. Обнимая насмерть перепуганную мать, сказала, что это, несомненно, недоразумение и она вернется домой. Для подтверждения своих слов решила ничего с собой не брать, хотя ей на это намекали… Так и села в машину – без слез, со спокойным лицом, в том же платье.
В дальнейшем Муля узнал ее адрес в Коми. Письма его были всегда полны бодрости и уговоров, что эта трудная полоса должна кончиться, только не надо отчаиваться и падать духом. Надо работать и беречь свое здоровье. В письмах были горячие слова о любви, тоске и страхе за нее. Подпись была всегда: «Твой муж Муля». Писал Муля в лагерь в 1939-м, 40-м, 41-м и 42-м годах. Писать становилось труднее, угрожали отобрать партбилет. В 1943 году письма прекратились. Перед эвакуацией в Елабугу он помогал Марине Цветаевой и какое-то время поддерживал Мура, когда тот остался один. После Алиного освобождения Муля помогал ей, было несколько встреч, но семья не сложилась, они остались друзьями. Уже в туруханскую ссылку от него пришла какая-то открытка. Было это в начале 1950 года. В открытке он говорил Але, чтобы она всегда помнила, что была единственной, всегда им любимой женщиной; что тучи над его головой сгущаются и что вряд ли он сможет написать еще.
Муля был арестован в 1950 году. В 1952 году он был расстрелян».


Расстрелян Гуревич был 31 декабря 1951 года.

Муля даже смог съездить на свидание с Алей и ужаснулся, увидев, что с его сияющей синеглазой возлюбленной сделала тюрьма, пересылка, лагерь…



Фото при первом аресте, в 1939 году.



Фото при повторном аресте, в 1949 году.



Видимо, такое отразилось у него на лице, что Аля поняла: все кончено. Любви больше не будет.
«С бывшим мужем (к сожалению, «бывшим», ибо ничто не вечно под луной, а тем более - мужья!) встретились тепло и по-дружески, но ни о какой совместной жизни думать не приходится, он по работе своей и по партийной линии связан с Москвой, а я — и т. д. Когда встречаюсь с ним — в среднем раз в два месяца, когда бываю в Москве, то это бывает очень мило и немного грустно, но, увы, есть в жизни стенки, которых лбом не прошибешь...» — писала она после этой встречи.
И тете писала в Москву: ««Счастье внутри нас», — пишете вы, Лилечка, но оно требует чего-то извне, чтобы появиться. И огонь без воздуха не горит, так и счастье. Боюсь, что за все те годы я порядком истратила запасы внутреннего своего счастья. А чем их пополнить сейчас — не знаю еще...»


Но вряд ли Ада придумала ту открытку, которую Муля присылал Але уже много позже этого свидания.
Может, он продолжал любить, просто в ту встречу растерялся, а Аля приняла это за нелюбовь? Выяснить же отношения до конца им не удалось.

Когда Мулю расстреляли, его жена, «Шуретта», вскоре снова вышла замуж.
А Ариадна оцепенела в вечном горе.
В 1954 году, из Туруханска, она писала Надежде Каннель, с которой познакомилась в тюрьме: «За эти годы мой разум научился понимать решительно все, а душа отказывается понимать что бы то ни было... «естественное» для Шуры было противоестественным для меня...»

Доброй была Аля. Жертвовать собой, отдавать себя – это она умела лучше всего.
Теткам, сестрам отца, писала в 1942 году из лагеря в Москву: «Родные мои, переживите как-нибудь всю эту историю, живите, - как мне хочется отдать вам все свои силы, чтобы поддержать вас. Но сейчас я ничего не могу сделать. Зато потом я сделаю все, чтобы вы были спокойны и счастливы. И так будет».
Голодая так, что зубы выпадали, посылала брату в Ташкент 100 рублей – из присланных ей друзьями. А он за один день проедал их на булочки и писал в дневнике, что не любит хлеба, черного хлеба, предпочитает обменять большую пайку на маленькую белую лепешку, на булочку или бублик, чтобы было вкусно, вообще – на редкость эгоистичный, прожорливый, чудовищный мальчишка, но для сестры он был святым мучеником. Для нее все были – святые. Всем она сострадала. Кроме себя самой.

Первое письмо, адресованное Борису Пастернаку, после повторного ареста:

«Дорогой Борис! Все — как сон, и все никак не проснусь… ехала я до места назначения около четырех месяцев самым томительным образом. Самым неприятным был перегон Куйбышев — Красноярск, мучила жара, жажда, сердце томилось. Из Красноярска ехали пароходом по Енисею, что-то долго и далеко, я никогда еще в жизни не видела такой большой, равнодушно-сильной, графически четкой и до такой степени северной реки. И никогда не додумалась бы сама посмотреть. Берега из таежных превращались в лесотундру, и с севера, как из пасти какого-то внеземного зверя, несло холодом. Несло, несет и, видимо, всегда будет нести. Здесь где-то совсем близко должна быть кухня, где в огромных количествах готовят плохую погоду для самых далеких краев. «Наступило резкое похолодание» — это мы. Закаты здесь неописуемые. Только великий творец может, затратив столько золота и пурпура, передать ими ощущение не огня, не света, не тепла, а неизбежного и неумолимого, как Смерть, холода. Холодно. Уже холодно. Каково же будет дальше!»

«Кончается май, а сегодня у нас первый весенний день, голубой и холодный. Холодный оттого, что лед идет. За окном настоящий океанский гул, мощный и равнодушный. Меня с самого детства потрясает равнодушие водных пространств — в любом живом огне больше темперамента, чем в Енисее, впадающем в океан, и чем в океане, поглощающем Енисей. Вода равнодушна и сильна, как смерть, я боюсь и не люблю ее. Вчера у меня на глазах утонул мальчик, ловивший с берега лес-пловун. На одном конце веревки — железный крюк, другой держат в руках, когда подплывает «лесина» — сильно размахиваются, бросают канат, крюк впивается в дерево. Мальчик же привязал канат к себе, крюк с брошенного им конца зацепился не за дерево, а за проходившую мимо льдину, которая стащила его с берега, уволокла за собой. В двух шагах от берега, от людей его закрыла чудовищная неразбериха ледяных кувыркающихся глыб — и ничто не остановилось ни на секунду, ибо «минуту молчания» выдумали люди! Так же неизбежно шла вода и дул «сивер», и, растерзанные, неприбранные, косо летели облака, и Бог не сделал чуда, и люди не спасли, и с глинистого обрыва голосила мать, рвала на себе кофту. Лицо ее, голые, только что от корыта, руки, грудь были белы, как расплавленный металл, и люди отводили глаза. Смерть и горе всегда голые и на них стыдно смотреть.
Борис, родной, мне даже здешняя весна опротивела, не из-за этого мальчика, а вообще. Небо здесь то слишком густое, то пустое, вода — бездушна, зелень — скупа, люди — давным-давно рассказаны Горьким. По селу ходят коровы, тощие, как в библейском сне, и глаза у них всех одинаковые, как у греческих статуй. Они объедают кору с осиновых жердей на огородах и трутся спинами обо все телеграфные столбы. По мосткам ходят лошади, отдыхающие перед пахотой, и люди шарахаются в грязь. На завалинках сидят «ребята» и рассматривают проходящих «девчат», на которых надето все, что можно купить в здешнем магазине, так что каждая вторая — в крапинку, каждая третья — розовая, каждая четвертая — в крупных цветах, как лошадь в яблоках, и все — в голубых носках. Над всем этим — слабый, доносящийся из-за реки, запах черемухи и такие же приторные звуки всепобеждающей гармони».


«Жизнь моя, кончившаяся в августе 39-го года, кажется мне положенной где-то на полочку, до лучшего случая, и все мне кажется, что, оборвавшаяся тогда, она свяжется на том же самом оторванном месте и будет продолжаться так же. Казалось, вернее. На самом-то деле я давно уж убедилась, что все — совсем иное, и все же иной раз мне мерещится, что я вернусь в ту свою жизнь, настоящую, где все и все — по своим местам, где все и все ждет меня...»

Но вернулась она уже в другой мир. Вернулась – преждевременно состарившейся и больной. Вернулась, чтобы делить жизнь с единственной своей подругой, которая прошла те же муки и могла понять ее во всем.
Собрала архив матери - и умерла.
А ведь могла бы состояться. Сама - состояться.
Достаточно прочесть все сохранившиеся ее письма и посмотреть ее рисунки, чтобы понять: еще один талант из семьи Цветаевых. Может, не гений, как ее мать. Но - какой многогранный, яркий талант. Какая утрата.
Сотни тысяч. Миллионы. Каждый - ценен. Но когда отдельно, понимаешь: какая утрата. И, если честно, когда так талантлив человек и в нем столько света, боль утраты понимаешь острее.

Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments